Автор Опубликовано: 18.11.2025Просмотры: 395

Фрагмент книги «Русская философия в 7 сюжетах. “Немота наших лиц”» (Москва: Издательство АСТ, 2025. 320 с.)

Русская философия начинается как секулярный феномен, вызванный к жизни неудовлетворением теми решениями вечных вопросов, которые предлагает Церковь, и попыткой найти собственные ответы на эти вопросы. Даже славянофилы: Киреевский, который пишет о древнерусском, то есть церковном просвещении, Хомяков, который пишет о соборности, — и те полагали, что нынешнее отечественное богословие, представленное преимущественно в стенах духовных академий, неудовлетворительно, оно замерло, утихло его развитие, оно точно так же погрязло в формализме, как и критикуемая славянофилами западная философия.

Ввиду отсутствия должных институтов, вынужденного существования в чужом платье русская философская дискуссия XIX века начинается непрофессионально, без терминологии, без регламента, с переругиваниями. Но в то же время она живая, бурная, отвечающая настроениям и экзистенциальным вызовам, которые царили в среде русского дворянства тех времен.

Все указанные выше моменты — существование на окраине историко-философского процесса, иррациональность, отсутствие институтов — с формальной точки зрения вынуждают нас отрицать существование русской философии. Русской философии нет, а есть специфическая традиция русских бесед.

Но, в сущности, все это пустое, ведь в нашей посудной лавке затаился настоящий слон, на которого мы доселе предпочитали не обращать внимания. Философия — это ведь поиск истины. А как истина может быть русской? Как истина может быть английской, греческой, японской, немецкой? Есть просто истина, она не зависит от того народа, в котором эту истину провозглашают. Русский язык чувствителен, он знает, что бывает разная правда. У нас есть даже такой юридический памятник — «Русская правда».

Может быть американская правда, английская правда, китайская правда. Но истина по своему определению есть нечто всеобщее, что будет актуально для всех людей, ушедших и будущих. Хотя ХХ век данное свойство истины поставит под сомнение, вплоть до конца XIX века, скажем, до Ницше, философская истина не предполагала исключений из себя. В качестве иллюстрации приведу характерный анекдот про Гегеля. Приходит к нему как-то его ученик и говорит, что сумел отыскать в Южной Америке цветок, строение которого опровергает натурфилософию Гегеля. Философ не замедлил с ответом: «Тем хуже для этого цветка». Если факт не соответствует истине, значит, мы должны пересмотреть факт, а не истину, единую и несокрушимую.

Итак, если мы соглашаемся, что философия — это поиск истины, тогда понятие национальной философии обращается в фарс. Разумеется, может так быть, что поиск истины наиболее плодотворно осуществлялся в той или иной стране, например в Древней Греции, ввиду тех или иных социально-экономических и политических обстоятельств. Затем прерогатива поиска истины перешла в Западную Европу. Хотя здесь уже возникает известная проблема, потому что многие античные тексты дошли до Европы только в период позднего Средневековья благодаря завоеванию арабских стран, где эти тексты сохранились в целости благодаря территориальной близости той же Греции. Отсюда вопрос, насколько философия действительно линейный процесс, что во временном, что в пространственном плане.

Получается, ситуативно истина может находиться в той или иной стране, но это не значит, что она имеет национальный окрас. Вообще разговор о национальности истины, о том, что у каждого народа есть если не истина (слишком громкое слово), то своя идея, свой логос, свое особое слово, которое он кладет в копилку мирового богатства мудрости, начинается в Германии. Это делают мыслители и поэты романтической традиции в качестве реакции на универсализм Просвещения, одним из принципов которого было пренебрежение к национальной традиции. Затем эту тему подхватывает уже немецкая философия в лице прежде всего Фихте, но также и Гегеля, и Шеллинга. Фихте в порыве таких национально-философских размышлений формулирует, на мой взгляд, очень хороший, внятный тезис. Истинный универсализм, полагает Фихте, — это патриотизм. На бытовом языке это означает: «Начни с себя». Чтобы познать истину, ты должен начать с себя. Тут ничего нового нет, нам это еще Сократ заповедал: «Познай самого себя». Познание истины начинается с познания самого себя, всеобщее можно увидеть только посредством единичного. Если ты хочешь миновать единичное и сразу прибегнуть ко всеобщему, ничего не получится, ты впадешь в пустую абстракцию. Поэтому единичное, частное — это необходимое начало, и, постепенно анализируя, погружаясь в это частное, ты обнаружишь в его глубине универсальное, всеобщее, единое. Это одна из возможных трактовок евангельской фразы: «Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк. 17:21). Ты не полноправный властелин и носитель Царствия Божия, но ты его начало. То же самое и с общим философским процессом, который может быть истолкован как процесс понимания нацией самой себя. Если одна из главных задач философии — это познать себя, то нация может познать саму себя только через свою философию, запустив свой национальный философский дискурс.

И когда дискурс состоится, когда она вполне познает саму себя, тогда она может выйти на мировую арену и сказать то самое новое слово, которое продолжит исторический процесс. Минуя самих себя, прийти сразу ко всеобщему ни в личном смысле, ни в смысле политическом не получится. Мы всегда начинаем именно с этого, вроде бы достаточно узкого отрезка бытия, таящего в себе сердцевину целого.

Поэтому истинный универсализм — это патриотизм; нельзя сразу стать универсалистом, это будет универсализм в вакууме, «сферический конь», что-то очень искусственное, гомункул, мысль, выращенная крайне неестественным образом. Универсализм начинается с патриотизма, любви к родине: полюби родину — полюбишь весь мир, полюби вот этого конкретного человека — полюбишь человечество. А ведь очень часто получается, что, когда мы провозглашаем себя гуманистами, мы имеем в виду только любовь к человечеству, а вот этого конкретного человека как-то не особо хочется в человечество включать, не получается его полюбить. От него дурно пахнет, он придерживается иных взглядов — мало ли найдётся причин! Человечество хорошо, приятно, потому что оно где-то вдалеке, в умозрительной идее. В умных книжках пишут: «Необходимо быть человечным, что значит — любить человечество». Это замечательно, на это я готов, но вот этого конкретного человека, что сейчас сидит подле со всеми своими глупостями и грешками, — нет; человека как понятие — хорошо, полюблю, но человека, в три часа ночи пьяные песни у меня под окном поющего, я полюбить не могу. Это та же самая схема: на самом деле трудно полюбить именно то, что близко, и очень легко — то, что далеко. Человечество далеко, родина близко. Легко философствовать о том, чего ты не знаешь, и очень трудно философствовать о том, что тебе близко, о том, что тебе больно.

И это первый аргумент в пользу того, что философия может быть национальна, потому что философия — это про близкое и больное. Истинный универсализм, который относится к философии, — это патриотизм, который реализуется только в народе. Второй аргумент: мы философствуем на своем родном языке. Невозможно философствовать на каком-то универсальном языке. Опять же в ХХ–XXI веках предпринята такая формализация философского языка, и сегодня наиболее значимые философские публикации делаются на английском языке. Но если мы немножко уберем в сторону это обстоятельство (довольно проблематичное, я думаю, далеко не все согласятся, что философия может найти свое наиболее полное выражение в английском языке, в его строе и возможной образной системе), то, когда мы начинаем философствовать, если мы вообще соглашаемся с тем, что философия выражает себя в словах (ведь можно быть философом и при этом не произнести ни одного слова), то в большинстве случаев мы делаем это на каком-то национальном языке.

Язык предполагает национальный окрас провозглашаемых им истин. Недаром на философских факультетах обязательно изучают греческий язык, ибо философия началась с греческого языка и в греческом языке, посредством греческого языка. Она не началась с каких-то абстрактных, вненациональных символов, она выражалась в греческом языке, и, не погрузившись в проблематику древнегреческого синтаксиса, мы никогда философию в полном объеме не поймем. Далее, Хайдеггер говорил, что язык — дом бытия. Продолжая линию своих предшественников — Гегеля, Фихте, — он считал, что немецкий язык идеально подходит для выражения высоких философских истин, философия просто ждала, когда разовьется в должной степени немецкий язык, чтобы выразить себя там сполна. И поэтому всякая попытка перевести Хайдеггера на русский язык вызывает шквал критики. В переводе мы неизбежно теряем тот эстетически-образный смысл, которым обладает философия на немецком языке.

Итак, всякая попытка философствования вынуждена быть национальной, мы от этого не убежим. Как не встанешь сам себе на голову, так невозможно стать больше своего языка.

Здесь, правда, часть русских мыслителей поспорили бы. Например, князь Евгений Трубецкой написал замечательное эссе, которое называется «Умозрение в красках». Он высказывает занятную мысль: на Руси была философия и до XIX века, и развивалась она в лоне церковного искусства. Подлинная наша философия — это не трактаты, не философские сочинения, не споры в салонах. Это иконопись: мы выражали глубинные философские истины красками, самим строем икон. Именно строем: по Трубецкому, икона — храм, переложенный на плоскость, а русский православный храм в образной форме выражает собой представление русского народа обо всем мироздании, о космосе.

Развивает эту мысль другой русский философ, отец Павел Флоренский. В своем произведении «Иконостас» он предлагает потрясающую, на мой взгляд, мысль: «Из всех философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже не упоминается в учебниках; примерно оно может быть построено умозаключением: “Есть Троица Рублёва, следовательно, есть Бог”». То есть, когда мы смотрим на «Троицу» Рублёва, погружаемся в ее замысел, понимаем ее абсолютно нечеловеческие смыслы, ее нечеловеческую природу, ибо человек не мог такое создать вне Божественного промысла, тогда мы понимаем, что Бог существует. Я думаю, многим знакомо это чувство. Действительно, одно из самых убедительных доказательств бытия Божьего — это чувство красоты. Мы видим, что мир красив, и сразу думаем о том, что эта великая красота, гармония, соразмерность — все это не может быть делом слепого случая. Должно быть, есть какой-то великий художник, который создал красоту. Не могло это случиться силами слепой и мёртвой природы. Эстетическое доказательство бытия Божьего, на взгляд Флоренского, достаточно убедительно, много убедительнее, чем логически выверенные аргументы, предложенные средневековыми схоластами.

Кстати говоря, это тоже одно из объяснений того, почему русская философия вплоть до XIX века не развивалась в характерную для Западной Европы дискурсивно-словесную форму. Нечему было развиваться: все ответы на все вопросы были даны. Как пишет отец Сергий Булгаков, сама постановка вопроса о доказательстве бытия Божьего, который активно обсуждался в Средние века среди западных схоластических мыслителей, уже свидетельствует об утрате веры. А поскольку русская мысль этого вопроса не ставила, ей не нужно было развивать философию такого рода. Все, что русскому народу было потребно, уже дано в красках, в «Троице» Рублёва, в новгородской Софии. Перед этим великим художественным откровением русский народ мог только сохранять благоговейную немоту.

Я хочу процитировать эссе «Умозрение в красках», чтобы наглядно показать, о чем идет речь: как можно выразить умозрение, то есть философскую мысль, в красках, в иконе, в ее строении?

Мы видим перед собою, в соответствии с архитектурными линиями храма, человеческие фигуры, иногда чересчур прямолинейные, иногда, напротив, — неестественно изогнутые соответственно линиям свода; подчиняясь стремлению вверх высокого и узкого иконостаса, эти образы иногда чрезмерно удлиняются: голова получается непропорционально маленькая по сравнению с туловищем; последнее становится неестественно узким в плечах, чем подчеркивается аскетическая истонченность всего облика. Глазу, воспитанному на реалистической живописи (курсив мой. — Н. С.), всегда кажется, что эти стройные ряды прямолинейных фигур собираются вокруг главного образа чересчур тесно*.

Обратите внимание на характерную фразу: «Глазу, воспитанному на реалистической живописи». Имеется в виду классическая европейская живопись. Для нее икона кажется неестественной, этаким детским рисунком, наивным, непрофессиональным, сделанным так, как он сделан, ввиду отсутствия профессиональной выучки, художественной техники. Так видится глазу стороннему, воспитанному на совершенно другой эстетике; так же и слуху или мысли, воспитанным на европейской традиции, русская мысль кажется какой-то калькой, чем-то недоделанным, глупым, непрофессиональным. Русская философия предполагает несколько другое устройство взгляда, у нее другой ракурс. Как только мы должным образом выстроим эту оптику, настроимся на понимание, русская философия станет по-настоящему философией — точно так же, как русская иконопись перестанет для нас быть историческим феноменом, когда люди якобы неправильно держали кисть, и откроется как настоящее искусство, быть может даже высшее по сравнению с искусством «классическим».

Трубецкой продолжает:

Этим объясняется, впрочем, не одна симметричность иконы. Подчинение живописи архитектуре вообще обусловливается здесь не какими-либо посторонними и случайными соображениями архитектурного удобства. Архитектурность иконы выражает одну из центральных и существенных ее мыслей. В ней мы имеем живопись, по существу, соборную; в том господстве архитектурных линий над человеческим обликом, которое в ней замечается, выражается подчинение человека идее собора, преобладание вселенского над индивидуальным. Здесь человек перестает быть самодовлеющей личностью и подчиняется общей архитектуре целого.

Трубецкой ставит вопрос о том, как форма, визуальный ряд могут выразить глубокую философскую мысль, которую далеко не всегда можно доказать с помощью силлогизма, логических построений, рассуждений, причинно-следственных связей и прочих методов аргументации, знакомых нам по классическому рационализму. Краски минуют это опосредование логикой, они бьют не в бровь, а в глаз, апеллируя напрямую к человеческой душе, чьим зеркалом и являются глаза. Краски свидетельствуют непосредственную истину, то есть истину, не опосредованную рациональностью, не пропущенную через нее и ею не искаженную.

К слову о языке и о философском языке в том числе — есть замечательная книжка «Словарь философских непереводимостей»[1]. В ней публикуются краткие справки о понятиях, терминах разных языков, которые не имеют адекватного аналога на иных языках, то есть непереводимы. Например, «карма» — одно из таких слов. Можно дать определение кармы, но нельзя перевести это слово на другой язык. Есть среди них и русские слова. Это «правда» — мы сейчас остановимся на том, почему это одно из самых важных слов. Это «совесть». Это «мир» как Земля и как спокойствие — то двойственное значение, которое возникло благодаря объединению в современном языке дореформенных «мiръ» и «миръ», где первое слово подразумевает некую всеобщность, а второе — покой. Возникшую двуголосицу некоторые исследователи вчитывают в известный толстовский роман. Согласно им, War and Peace — не вполне адекватный перевод, потому что там не только о мире как покое, но и о мире как о земном шаре, где эта воина вечно развертывается. Другая непереводимость — это «свет» не только в смысле солнечных лучей, но и в смысле опять же всего мира. «Весь свет», «увидеть весь свет» — этого тоже нет в других языках. Это «соборность» — то самое свойство иконописи и, наверное, одно из главных свойств русской мысли, которое обусловливает ее постепенный переход в сторону богословия, это указание на то, что полнота истины доступна только в Церкви.

Я бы хотел остановиться на слове «правда». Как указывает теоретик народничества Николай Константинович Михайловский — к слову, большой критик Достоевского, — только по-русски «истина» и «справедливость» называются одним и тем же словом и как бы сливаются в единое целое. Это слово — «правда». Что Михайловский имеет в виду? «Правда» не может быть адекватно переведена на английский язык как truth или на латинский как veritas. Truth — это некое логическое соответствие, а veritas — это истина либо в самом объемном смысле, всеобщая истина, либо опять же в смысле логическом: истинно — «да», а не истинно — «нет». Не то «правда». Наша «правда» объединяет в себе несколько смысловых слоев. Прежде всего «правда» может быть понята как истина, как нечто универсальное, нечто всеобщее. Например, такой правдой является закон всеобщего тяготения. «Справедлив ли этот закон?» — такой вопрос не ставится. «Справедливо» употребляется прежде всего в отношении человека и его поступков. Для истины в научном смысле вопрос справедливости не стоит. Научная истина может быть справедлива только в отношении к объективно фиксируемой действительности, но не к действительности человеческой, субъективной. Истинно ли то, что нам гораздо легче будет жить, если, как предлагал Танос, а до него Мальтус, уничтожить половину населения? Наверное, истинно: больше будет продуктов. Но справедливо ли это? Нет, несправедливо.

Русская «правда», указывает Михайловский, объединяет между собой эти смыслы. Только у нас «правда» — это такое слово, которое проблематизирует истину, указывает на ее холодность и даже — порой — бесчеловечность. Истина абстрактна, зачастую ей до человека нет никакого дела. Смерть — это истина, возможно главная истина в нашем бытии. Справедлива ли смерть? Справедливо ли то, что мы умираем? Есть ли в этом правда? Истина, сделанная по европейским лекалам, добываемая рациональным путем, часто пренебрегает живой человеческой истиной, человеческой правдой. Истина говорит о всеобщем прогрессе, ради которого иногда приходится убивать, строить замок на костях. Но зато ведь это истина всеобщего прогресса! Это неизбежно, мы должны рано или поздно построить государство всеобщего благоденствия, и если ради этого придется убить десятки, сотни, тысячи людей — ну что же, ради истины можно и пожертвовать кем-то. В русском слове «правда» это понятие истины проблематизируется, «правда» как бы предупреждает нас о жестоком оттенке, присутствующем в истине.

Получается, что истина еще не объемлет всей действительности, она берет только какую-то одну ее часть, холодную и отстраненную, нечеловеческую. Это станет особенно актуально в ХХ веке, когда поднимется вопрос об этичности науки. Где лежат границы дозволенного? Имеет ли право человеческая нравственность ограничивать научный прогресс? Быть может, и философию в ее поисках истины тоже следует сдерживать этикой? Есть знаменитое изречение Адорно, что после Освенцима стихов писать нельзя. Но и вольно философствовать тоже нельзя, если мы это делаем без оглядки на страдания Освенцима, вернее на ту возможность страданий, которую указал нам Освенцим. В русском языке это предчувствие жестокости истины уже было заложено. Оно не проговаривалось вплоть до XIX века, но интуитивно чувствовалось благодаря образному строю русского языка.

В этом же слове «правда» кроется одна из ключевых особенностей русского философствования. Чтобы ее проиллюстрировать, обратимся к «Моцарту и Сальери», к самой первой строке пушкинской «маленькой трагедии»: «Нет правды на земле. Но правды нет — и выше». Поэт устанавливает некую полярность, сопоставляя мир вышний и мир земной. Между ними должно быть некое напряжение: есть некая высшая истина, которую мы не до конца ощущаем на земле. Но Сальери заявляет, что так же, как на земле нет правды, нет ее и на небе. Это отрицание дуализма, того, что есть какая-то высшая истина, до которой мы еще просто не дошли, весьма свойственно русской мысли. Если уж мы взялись за поиск истины, то это должна быть такая истина, которая будет и истиной-правдой, и истиной-справедливостью; если уж мы пошли за истиной, то она должна выразиться в конкретной человеческой жизни. А если мы ее в конкретной человеческой жизни не обнаруживаем, то и на небе ее нет. Вот та же самая мысль, но перевернутая с ног на голову: «Если Бога нет, то все дозволено». Раз нет высшей правды, то нет и низшей правды, но раз нет низшей правды, нет правды на земле, то и на небе ее тоже нет.

Если я, Сальери, чувствую себя неудовлетворенным по каким-то причинам, если я лишен гениальности, а Моцарту она почему-то дана, то никакой высшей правды нет, потому что со мной эта правда не случилась.

Итак, это крайне важный акцент русской мысли: истина должна иметь личностный оттенок — и в то же время национальный. При всем этом она должна еще и соответствовать всеобщей истине; это такой максимум в минимуме и минимум в максимуме, истина, сворачивающаяся до отдельной личности и разворачивающаяся до всего универсума.

Мы начали с разговора о том, что русская философия отрицается. Причем чаще всего она отрицается не зарубежными нашими коллегами, а именно русскими философами. Русскую философию отрицает сама русская философия. Это давняя традиция, русские очень любят ставить под сомнение свою собственную культуру. Есть ли у нас настоящая философия? Есть ли у нас настоящая литература? До Пушкина, да и после него, вопрос о русской литературе достаточно долго муссировался. То же — о русской живописи. Пару лет назад у журналиста Юрия Дудя[2] было интервью с кем-то из специалистов, и Дудь обмолвился, что русской живописи нет. Вот есть великая традиция европейской живописи, на фоне которой отечественное искусство выглядит как-то бедно. Это вполне типично: русские люди очень любят ставить под сомнение свою культуру, а в конечном счете — самих себя, свою самость. Практика самоуничижения, самоотрицания входит в генетику русской мысли, она постоянно в ней самовоспроизводится начиная с Чаадаева, первого русского философа.

Его главный тезис заключается в том, что у русских нет истории, что мы ничего толком не сделали на исторической арене. Но раз у нас нет истории, то естественно, что нет у нас и философии. От Чаадаева эта традиция идет к русскому экзистенциализму — не как к конкретной философской традиции, но как к стилю мышления, который центрирует свою образно-смысловую систему вокруг русского ничто, русской пустоты русского огромного поля, которое есть все и одновременно есть ничто, русских панелек с этими мертвыми, выбитыми окнами.

Возможно, эта ничтойность русской культуры идет от наших огромных пространств. Возможно, она рождается от нашей постоянной оглядки на другие культуры, попытки найти себя в них с одновременным признанием собственной вторичности и даже пародийности. Русское ничто — это отсутствие четкого национального субстрата, существующего независимо от всех внешних влияний. И собственно русскую философию можно определить как попытки замазать эту ничтойность, закидать ее Богом, Церковью или государством, эстетикой, иконой, замазать — лишь бы не видеть это ничто, лишь бы подальше в чулан его спрятать, лишь бы оно о себе не напоминало. Но гони природу в дверь — она возвращается через окно. И ничто постоянно возвращается и постоянно проблематизирует саму русскую философию, постоянно о себе напоминает хотя бы через тот же самый вопрос о существовании русской философии. Русский философ может сколько угодно забалтывать самого себя тем, что полнота истины обретается в Церкви или в коммунизме, но все равно его будет что-то томить, что-то такое, что не даст ему полной гармонии с самим собой, оставляя пространство для отчаяния. И это персональная драма русской философии: ей всегда чего-то недостаточно, она всегда понимает, что сама себя может оспорить, что самое-то важное и осталось не проговорённым, а потому высказанное слово никогда не сможет стать последним, итоговым. Это как проклятие русской мысли, так и ее дар. С одной стороны, русская философия никогда не становится вполне догматикой. Как только она становится догматикой (а догматика — это всегда завершение разговора), она тут же сама себя отрицает, начинает деконструировать. С другой стороны, это такое качество, которое не дает русской философии закончиться, завершить себя, построить некую универсальную, всеобъемлющую теоретическую конструкцию, которая даст нам повод сказать, что русская философия состоялась-таки.

Эта червоточина ничто всегда русскую мысль и русских мыслителей будет преследовать. На мой взгляд, это хорошая черта. Бердяев писал о том, что в ничтойности отечественной культуры сказывается эсхатологическое настроение русских, ожидание ими апокалипсиса. Конец истории не наступил, покуда не пришел Антихрист, а раз Антихрист не пришел, то история продолжается, в том числе и история философии. Соответственно, на философии мы не можем ставить точку, в ней всегда будет жить это ничто, будущее слово; ничто, которое в будущем станет нечто. Это возможность пересобрать, переоткрыть саму себя, оспорить саму себя, подточить собственные основы и тем самым открыть себе путь в будущее.

Обсудим и другие свойства русской мысли. Во-первых, это ее универсальность. Это может показаться странным, потому что универсальность русской философии противоречит всему тому, о чем я пытался сказать выше. Русская мысль не терпит отстраненности, абстрактности, всеобщности, она пытается говорить о конкретном. Ей важно посмотреть, как истина становится правдой, сказываясь на жизни конкретного человека. И тем не менее русская философия всегда делается широкими мазками. Плох тот русский философ, который не попытался в одном труде дать ответы на вообще все возможные вопросы: что такое истина, тварь я дрожащая или право имею, существуют ли синтетические суждения априори… «Широк человек, я бы сузил», — скажет Достоевский устами одного из своих персонажей. Это про русскую мысль. Она слишком широка, это ей мешает, она всегда хочет сказать обо всем так, чтобы не осталось ни одного проблемного вопроса, ни одной неоправданной слезинки ребенка, и под грузом этой ответственности русская мысль проваливается, образуется некий осадок, который не был ею в полной мере учтен.

И несмотря на универсальность русской философии, в ней всегда присутствует конкретность. Как я говорил, русской мысли всегда нужно понимать, как эта универсальная истина отражается конкретно в моей жизни, в этом политическом строе, в этой исторической ситуации. Что с того, что Бог существует? Что это для меня сейчас, в данную минуту значит? То есть универсальность в русской мысли всегда привязана к конкретности и действенности. Будь то истина о том, что существует только материя, или истина о том, что мы не можем миновать свой разум и все, что мы знаем, мы знаем только с помощью разума; какое все это имеет значение для практического смысла? Имеет ли? Здесь сказывается то обстоятельство, что русская философия началась в качестве полемики с немецкой мыслью, а немецкая мысль очень любила этот универсализм, философский абсолютизм, очень грузные, сложные, объемные теоретические конструкции, из которых при первом взгляде совершенно непонятно, что они для меня здесь и сейчас значат. И поэтому русская мысль ставила немцам в пику их универсализм, «панлогизм», пытаясь в свою очередь построить такой философский дискурс, который будет сколько философским, столько и публицистическим, то есть будет отвечать на насущные проблемы сегодняшнего дня исходя из глубин философского умозрения. Как немецкий идеализм может способствовать нашим социальным проблемам — допустим, освобождению крестьян? Вот это — утрированно, конечно, — один из возможных вопросов русской философии.

Пересечение универсального и конкретного в русской мысли выражается в ее мессианизме. Коль скоро есть универсальная истина, которая при этом должна обрасти плотью, стать действительностью, то должен быть какой-то субъект этой истины, тот, кто проведет ее в жизнь. Эту максиму русской философии можно выразить при помощи емкой формулы, которую вывел ныне живущий классик истории русской философии Александр Александрович Ермичев: «одействорение истины». Истина должна стать действительной. Покуда истина существует в небесах, лишь на страницах книжек, где Гегелем обещан всеобщий рай в виде абсолютного государства, философия не проходит проверку на истинность. Рай должен быть на земле, а не в книжках, и, если книжный рай не ведет к раю земному — значит, плоха та книжка. В идеале философская речь должна быть приближена к Божественной речи.

То, что говорит и мыслит Бог, по самой природе Его существа моментально становится действительностью. У Бога нет дистанции между Его мыслью и Его волей — они образуют единство в Божественном могуществе. В начале было Слово, которое тотчас же превратилось в действительность. То есть Бог не строит сначала план, а потом по этому плану конструирует реальность — Его план и есть реальность. И русская философия тоже стремится к этому. Как Орфей пел свои песни и зачаровывал животных, так и русская мысль тоже хочет писать философскую теорию, которая будет менять реальность. Может, поэтому марксизм так хорошо прижился на русской почве. Знаменитая цитата Маркса из его «Тезисов о Фейербахе»: «Философы до этого только объясняли действительность, дело же стоит за тем, чтобы эту действительность изменить». Философия должна дать нам понимание, как мы можем переустроить действительность всем во благо, философия должна обнаружить философскую истину в глубине действительности и потом, как рычагом, с помощью этой истины приблизить нас к практической реализации блага.

Под конец этого сюжета мы наконец перешли к началу. Я постарался убедить вас, что русская философия имеет право на существование. Если вы в принципе готовы принять те границы, в которых разворачивалась русская мысль, и готовы согласиться, что она имеет право на звание философии, что русский народ может философствовать — в красках ли, в слове, — то тогда имеет смысл переходить к следующему вопросу.

Вопросу о том, где лежит начало русской философии?


[1] Vocabulaire Europeen des Philosophies. Dictionnaire des Intraduisibles / Sous la direction de Barbara Cassin. Paris: Seulle Robert, 2004. 1533 p.

[2] Внесен Министерством юстиции Российской Федерации в реестр иноагентов. — Прим. ред.

Редакционный комментарий

Философ Никита Сюндюков выпускает за текущий год уже вторую книгу. Первая – исследование «Здесь был Достоевский» – сделала автора одной из самых узнаваемых фигур в области истории русской мысли. В новой книге речь идет уже не только о Достоевском, но также о Чаадаеве, Вл. Соловьеве, Бердяеве, Шестове и еще немного – об отце Павле Флоренском.

Хотя некоторые замечания автора могут немного задеть профессиональных исследователей творчества этих мыслителей, любопытных наблюдений и точных выводов в книге больше, чем сомнительных заключений. Не отвлекаясь на частности, отметим одну важную мысль, которой, кстати, посвящена целая глава, – что русский экзистенциализм есть переживание «смерти Бога». Можно было бы добавить, что русский религиозный экзистенциализм (а другого у нас и не было) представляет собой утверждение о том, что подлинная вера может обнаруживаться только в ситуации «смерти Бога». Поскольку следом за главой об экзистенциализме идет глава о софиологии, а венчает книгу заключение о двух путях русской философии, мы бы едва ли ошиблись, если бы несколько спрямили основной тезис и основной пафос автора, сказав, что двумя противоположными, но и глубоко взаимосвязанными чертами русской мысли являются переживание богооставленности и вместе с тем присутствия Бога в мире. Иными словами, этими чертами могут считаться свойственное экзистенциализму осознание «заброшенности», своего рода одиночество человека в мире и в то же время ощущение присутствия Бога в мире, включенности в некий проект, реализуемый Богом в истории и природе. Видимо, отсюда рождается и тезис, вынесенный нами в название публикации о «ничтойности» русской философии и культуры. Автор иллюстрирует свой тезис кадрами из «Сталкера» Тарковского, в котором герои переходят из внебожественного мира в опасную и непредсказуемую реальность, в которой, тем не менее, присутствует что-то, что ни один из персонажей фильма не рискует назвать Богом.

Очевидно, что философ хочет передать ту же мысль: Россия – это простраснтво, в котором нет ничего, но где обитает Бог. И если бы здесь было бы что-то кроме Бога, Господь бы тут не поселился. Это, по мнению автора, и есть русская Истина – Богоприсутствие в условиях всеоставленности, оставленности всего и всеми. Понятно, почему такая философия и такая книга оказывается столь востребованной сегодня, почему автор схватил и выразил некий нерв эпохи, почему его книгу будут читать и обсуждать в те дни, когда «островное» и одинокое положение нашего Отечества уже является не каким-то геополитическим императивом, но трагическим и непреложным фактом.

Обсуждение

Старший преподаватель РАНХиГС в Петербурге, философ, автор тг-канала "Лаконские щенки"

Пишите нам свое мнение о прочитанном материале. Во избежание конфликтов offtopic все сообщения от читателей проходят обязательную премодерацию. Наиболее интересные и продвигающие комментарии будут опубликованы здесь. Приветствуется аргументированная критика. Сообщения: «Дурак!» – «Сам дурак!» к публикации не допускаются.

Без модерации вы можете комментировать в нашем Телеграм-канале, а также в сообществе Русская Истина в ВК. Добро пожаловать!

Также Вы можете присылать нам свое развернутое мнение в виде статьи или поста в блоге.

Чувствуете в себе силы, мысль бьет ключом? Становитесь нашим автором!

Комментарий

  1. Гаспарян Олег Фрунзевич 18.11.2025 at 19:28 - Reply

    Русская философия остается непознаваемой, как и Бог Триединый. Она остается истиной с ожиданием справедливости, которая никогда не достигает истины, оставаясь ничтойностью… Иди понимай, как сможешь,.. если сможешь!
    Ощущение отстраненности не оставляет, как и отставленность русского человека Богом при всей устремленности к Богу этого человека.

Оставьте комментарий

Читайте еще: